Да, нынешний голод и впрямь был невыносимым и совсем не похожим на тот, что приходилось знавать прежде. Одна только мысль и сверлила мозг: как с такой голодухи маршировать дальше. Правда, в последнее время жжение и потягивание внизу живота прекратились, по телу разлилась обморочная вялость, а в голове, наоборот, появилась небывалая легкость, но такое было чувство, что кожа на животе вот-вот прорвется. Все время хотелось пить, но, напившись, мы испытывали каждый раз тошноту, а есть после воды хотелось еще сильнее. Слюна во рту набухала, склеивалась, все мысли были только о еде. Казалось, ни на что другое мы уже не способны. И вот теперь я опорожнил целую миску пшенки, вылизал ее до самого донышка, чего не захватилось ложкой, выскреб пальцами, а пальцы облизал. Конечно, я не наелся и все же испытал величайшее удовлетворение оттого, что поел; я пытался припомнить, сколько все-таки дней провели мы без еды: именно это было в нашем походе самое трудное. И еще я подумал, что и Кубалек, и Бадер, и Мольтерер так же мучаются, как недавно мучился я. Но старуха, накормившая меня, просила никому о том не рассказывать, потому что каша предназначалась для малыша — без нее он точно помрет, а больше в доме ничего нет, да и пшенки осталось совсем немного. А у меня из головы не выход ил Кубалек, что совсем недавно маршировал передо мной; когда строй останавливался и все валились друг на друга, то есть задние на передних — как домино, всегда получалось, что Кубалек раньше других вываливался из ряда; лицо его багровело, вокруг глаз набухали темные круги, он падал, и колени его — это было хорошо видно — долго стучали друг о дружку. Когда нас снова поднимал приказ строиться, я помогал Кубалеку встать на ноги и накинуть на плечо ремень автомата, так что Хартлебен, случившись как-то поблизости, даже съязвил: «Неси заодно и его автомат, а я понесу за вас ответственность». Вообще-то это старая хохма, но Кубалек так озлился, что хватил Хартлебена по башке; у того на голове была каска, и от слабосильного удара Хартлебен лишь пошатнулся и тут же схватился за пистолет — хорошо Герцог успел броситься между ними. «А то и до пальбы дошло бы, — рассказывал потом Эдхофер. — Прикончил бы его на месте, и все дела». Я, правда, считал, что со стороны Хартлебена все кончилось бы пустыми угрозами — после истории с ручной гранатой его можно было считать мастером по части пустых угроз. Он тогда ворвался с двумя парнями в чью-то избу и потребовал себе тотчас яиц и масла, а ничего не получив, стал размахивать у русских под носом пистолетом; те стояли молча, ничего ему не давали, и тогда Хартлебен выхватил ручную гранату — он всегда носил ее в сапоге — и пригрозил, что сунет гранату в печку и взорвет к чертям собачьим всю лавочку. Но русские по-прежнему молчали, даже не шевельнулись, а главное, ничего ему не да дали, и тогда Хартлебен, почти свинтив с гранаты предохранитель, подскочил к печке. Грозно глядя русским в глаза, он снова потребовал яиц и масла, но они опять на него даже не взглянули, и парни, что были с Хартлебеном, поняли: положение серьезно, даже слишком — и прежде всех это понял сам Хартлебен; и поскольку ему не удалось добиться от русских хоть чего-либо — ни запугать их, ни просто привлечь их внимание, ни установить с ними хоть какой-то контакт, — то ему не осталось ничего другого, как закрутить предохранитель обратно, и, сунув гранату за голенище, ретироваться к двери; в дверях он еще раз погрозил русским пистолетом, но теперь с таким же успехом он мог грозить им и соломинкой. Пришлось покинуть избу не солоно хлебавши, а те двое, что были с Хартлебеном, потом потешались, и с ними вместе смеялись над Хартлебеном все остальные, втайне восхищаясь этими русскими, которые и с места не сошли. С тех пор Хартлебен все искал повод доказать нам, какой он крутой на самом деле. И о Хартлебене я тоже сейчас думал. И еще о том, а не умрет ли теперь от голода младенец, оставшийся без пшенки. И что старухе я обещал никому о каше не говорить. И что слишком уж легко обещал ей это, пока был голоден.

Помню, именно так я и думал — и никак иначе. И все же, подойдя к Кубалеку, залегшему в тенечке, я сказал, что в моей избе есть пшенка. Потом по дороге мне встретились Ян и Бадер, и им я сказал то же самое и еще сказал, что если в доме ничего не найдут, то стоит поискать под старьем в сарае. Бадер позвал с собой Тиле, а за Тиле в избу, где я поел, потянулись другие.

Я пошел побродить по деревне, чтобы не возвращаться сразу вместе со всеми, и увидел, как на другом краю села вспыхнули две избушки, а за ними третья. Подойдя поближе и встретив Мольтерера, услышал от него: это Хартлебен. Заходя в дома, он требовал еду и, ничего не получив, стал их поджигать. Тут его арестовали и увезли — потому что, получалось, он товарищей оставил без ночлега. Той же ночью ему влепили штрафбат. И после о нем не было ни слуху, ни духу. А много позже совершенно случайно довелось узнать, что был он пойман при попытке перебежать к противнику и расстрелян.

Больше никому из встречных я о пшенке не говорил, но ведь Мольтерер уже все знал — стало быть, знали и другие. Под конец мне встретился унтер-офицер Пеликан. И от него я узнал, что во время купания утонул Герцог. Должно быть, сердце отказало. «Только прыгнул в воду — и был таков». Вместе с Пеликаном я отправился назад к своей избушке, стараясь не думать, что и со мной, как с Герцогом, могло такое случиться, не будь я дьявольски усталым и отправься на речку с ним. На какой-то миг я даже испытал благодарность к своей усталости и, главное, к голоду — и без колебаний вошел вместе с Пеликаном в избу.

Там в горнице вокруг печи собрались уже все наши, кроме, разумеется, Хартлебена и Герцога. На жарко пылающем огне стоял большой котелок. Старуха сидела в углу и отрешенно смотрела прямо перед собой. Около нее сидела женщина с младенцем. Время от времени старуха поднимала голову, но глядела не на нас, а сквозь нас, в пространство, и взгляд ее был жуток. Она не то чтобы игнорировала нас — перенести это при нашей голодухе было бы легче. Нет, она смотрела вдаль, на что-то, чего не увидать, и словно пришпиливала нас взглядом к невидимому. Мне вдруг припомнилось, о чем не раз вещал Герцог: «Тут не в Сталине дело — в Толстом». И, подойдя к старухе, пожав плечами, я сказал ей по-русски: «Ни-че-во». И кроме этого жалкого слова, не мог больше ничего из себя выдавить: казалось, я напрочь забыл все, что учил еще недавно, и только это слово и осталось, чтобы выразить и мою вину, и мое желание извиниться и, может, даже самооправдаться. Старуха подняла голову, но и не был уверен, что смотрит она на меня, а не на что-то, что позади меня, — на что-то, с чем я был теперь неразрывно связан, причем до конца моих дней.

За окном стемнело. Другая русская зажгла лампу и молча села на прежнее место. Тиле, довольный, подмигнул мне:

— Котелок-то полный. Недолго пришлось искать во дворе. Куча старья сразу привлекла внимание. А под ней — пара плоских камней. Вот и всё.

— А я что говорил, — шепнул я ему и подошедшему как раз Мольтереру. И тело опять стало ватным, и запах пшенки из котелка показался противным до тошноты.

Я старался думать о чем-нибудь другом — о том, похоронили ли Герцога, да и вообще, вытащили из воды? Но — не помогало. Только когда по полу пробежала кошка, удалось немного отвлечься.

— Вот ее и зажарим! — воскликнул Ян.

— А каша пойдет на гарнир! — подхватил Эдхофер.

Но Пеликан, тоже заметивший кошку, высказался, как всегда, неспешно и основательно:

— Да нет в ней ничего. От нее толку, как от лягушачьей лапки.

Включив карманный фонарик, я поймал кошку его лучом, и все увидели, что это изможденный, тощий, облезлый котенок.

— Черт возьми, разделки правда не стоит! — воскликнул Мольтерер.

К тому же мы с отвращением увидели в зубах у кошки мышонка, еще живого, как выяснилось, когда она выронила его на пол. Все склонились посмотреть, только Бадер остался у печи. Мышь застыла на полу, она почти не шевелилась, а кошка потихоньку зашла ей за спину и замерла на расстоянии прыжка. Поверив, что осталась одна, мышь пустилась бежать — неуклюже, вперевалку, ей, видимо, трудно было держаться на ногах. Убежала она недалеко — кошка одним прыжком настигла ее и крепко прижала лапой к полу.