Это — русский ответ. Американцы круты — и русские круты. Но русские, в отличие от американцев, не соразмеряют свою реакцию. Они бьют неудержимо. Их ярость неукротима и непредсказуема.

Долго запрягают, а уж едут — не остановишь? Кажется, именно такими видит нас классик послевоенной германской прозы. И видит правильно.

Мне остается проиллюстрировать диалог национальных душ с нашей, советской стороны.

И пример я возьму из повести Воробьева. В ней главный герой, разгромленный в недавнем бою, раненый, приходит в себя в каком-то сарае, понимает, что он в плену, что сейчас ом впервые увидит немца вблизи и с необъяснимым любопытством ждет, каким этот немец окажется — если посмотреть ему в лицо. Немец оказывается очкариком, он ничего плохого не делает, только командует: «Ауфштеен!» В лицо русскому он не смотрит, а смотрит на кубари в петлицах нашего лейтенанта. Велит отдать. Нет, не оба кубарика, а один. Для чего? Для коллекции.

Когда-то удачливого охотника награждали ухом убитого зверя. Немец действует в духе этой традиции: по праву победителя он срезает у поверженных противников знаки отличия: золотые, эмалевые, серебряные — разные у разных европейских армий. Кубарик нашего лейтенанта исчезает в немецком бумажнике, где уже собраны: шпала, треугольник…

Этот экспонат и становится у Воробьева своеобразным символом немецкого характера. Аккуратный, заполненный трофеями экспонат. Бумажник.

Русский ответ следует незамедлительно.

Во Ржеве к обессиленному герою повести приближается другой пленный, «в полуобгорелом танкистском шлеме». Увидев в петлице один оставшийся кубарь, мстительно спрашивает: «Второй не успел сорвать, да?» — и определяет: «Сволочи! Как чуть что — амуницию в канаву и под ополченца!»

Что это? Слепая, неукротимая, взрывная ярость. И слепая же уверенность, что любой из своих может оказаться предателем.

Так переглядываются у Константина Воробьева два психологических мира — и продолжается многовековый спор о том, как русские и немцы, если бы не стравливала их история в смертельную взаимную бойню, могли бы сотрудничать, ибо они для такого сотрудничества просто созданы природой. Ибо то, чем богат немец, у русского в вечной нехватке, а то, чего не хватает немцу, у русского навалом.

Знаменитый наш полководец отковал когда-то афоризм (не лишенный молодцеватого пренебрежения к противнику):

— Что русскому здорово, то немцу смерть.

Другой знаменитый наш полководец, спрошенный императором о том, какой награды ему бы хотелось, отковал не менее крепкий афоризм (не лишенный молодцеватой независимости в глазах самодержца):

— Государь! Сделайте меня немцем!

Так и просятся души двух народов в диалог. Во взаимодополнение. И правильно! Немец методичен и предсказуем, русский импульсивен и непредсказуем. Немец непобедим в стандартных ситуациях, но теряется в нестандартных, русский плевать хотел на стандарты, правила и законы, зато находчив в положениях безвыходных и противозаконных. Немец — строитель, умница всемирного масштаба, русский — мечтатель, всемирного масштаба талант…

Ах, не воевать бы нам друг с другом. Смертельным абсурдом все более кажется отошедший наконец в прошлое проклятый Двадцатый век. Ищет душа союзника то ли в туманном будущем, то ли в подернутом туманом прошлом.

В заключение — вопрос к знатокам: как перевести на русский язык немецкое слово dick?

Ответ: большой, густой, грубый.

Когда несколько веков назад в Московию подался из Пруссии предприимчивый искатель счастья по прозванию Dick — прозвание его перевели куда лучше: Толстой.

От него и идут все русские Толстые, давно обрусевшие по духу и по крови, навсегда вписавшие свои имена в русскую культуру и в российскую историю.

Может, станет от этого чуть легче раненой душе борхертовского героя, летающей где-то в раскаленной вселенной? Может, станет чуть теплее его костям, промерзшим под русскими снегами?

Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей - i_002.jpg

Война

Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей - i_003.jpg

Константин Воробьев

Крик

(Повесть)

Уже несколько дней я командовал взводом, нося по одному кубарю в петлицах. Я ходил и косил глазами на малиновые концы воротника своей шинели, и у меня не было сил отделаться от мысли, что я лейтенант. Встречая бойца из чужого взвода, я шагов за десять от него готовил правую руку для ответного приветствия, и, если он почему-либо не козырял мне, я окликал его радостно-гневным: «Вы что, товарищ боец, но видите?» Обычно красноармеец становился по команде «смирно» и отвечал чуть-чуть иронически: «Не заметил вас, товарищ лейтенант!» Никто из них не говорил при этом «младший лейтенант», и это делало меня их тайным другом.

Наш батальон направлялся тогда на фронт в район Волоколамска. Мы шли пешим порядком от Мытищ и на каждом привале рыли окопы. Сначала это были настоящие окопы, мы думали, что тут, под самой Москвой, и останемся, но потом бесполезный труд осточертел всем, кроме командира батальона и майора Калача. Он был маленький и кривоногий и, наверное, поэтому носил непомерно длинную шинель. Мой помощник старший сержант Васюков назвал его на одном из привалов «бубликом». Взводу это понравилось, а майору нет, — кто-то был у нас стукачом. После этого Калач каждый раз лично проверял качество окопа, отрытого моим взводом. У всех у нас — я тоже рыл — на ладонях вспухли кровавые мозоли: земля была мерзлой — стоял ноябрь.

На шестой день своего землеройного марша мы вступили в большое село. Было уже под вечер, и мы долго стояли на улице — Калач с командирами рот сверял местность с картой. Весь день тогда падал редкий и теплый снег. Может, оттого, что мы шли, снежинки не прилипали к нашим шинелям, и только у майора — он ехал верхом — на плечах лежали белые, пушистые эполеты. Он так осторожно спешился, что было видно — ему не хотелось отряхивать с себя снег.

— Гляди-ка, товарищ лейтенант! Бублик наш подрос!

Это сказал мне Васюков на ухо, и мне не удалось справиться с каким-то дурацким бездумным смехом. Майор оглянулся, посмотрел на меня и что-то сказал моему командиру роты. Я слышал, как тот ответил: «Никак нет!»

Село стояло ликом на запад, и мы начали окапываться метрах в двухстах впереди него, почти на самом берегу ручья. Воды в нем было по колено, и она казалась почему-то коричневой. Моему взводу достался глинистый пригорок на правом фланге в конце села. Дуло тут со всех сторон, и мы завидовали тем, кто окапывается в низинке слева.

— Застынем за ночь на этом чертовом пупке, — сказал Васюков. — Может, спикировать в хаты за чем-нибудь?

Я промолчал, и он побежал в село. У него была плоская стеклянная фляга с длинным узким горлом, оплетенная лыком. Он носил ее на брючном ремне, и она не выпирала из-под шинели. Васюков называл ее «писанкой».

Я ждал его часа полтора. За это время на нашем чертовом «пупке» побывали Калач и командир роты.

— Окоп отрыть в полный профиль, — распорядился Калач. — Отсюда мы уже не уйдем.

Когда они ушли, я спустился к ручью. Он озябло чурюкал в кустах краснотала. За ним ничего не виделось и не слышалось. Мне не верилось, что мы не уйдем отсюда.

Васюков ожидал меня, сидя на краю полуотрытого окопа.

— Не достал, — шепотом сообщил он. — Шинель хотят…

— За сколько? — спросил я.

— За пару литров первача… Жителей совсем мало. Ушли.

— А за что сам тяпнул? — поинтересовался я.

— Да не-е, это я пареных бураков порубал, — сказал он.

Лишних шинелей у нас еще не было. А Васюков все же выпил, я с самых Мытищ знал, чем отдает самогон из сахарной свеклы.

— Между прочим, тут есть валяльня, — сказал он. — Полный амбар набит валенками. И никого, кроме кладовщицы… Бабец, между прочим, под твой, товарищ лейтенант, рост, а под мою…