— Какое это имеет значение! — шепчет Лена.
Капитан задерживает в груди дыхание, очень быстро говорит:
— Ну ладно, ладно… Иди.
Вокруг тихо. Только впереди над окопами дрожит красный отблеск, как от пожара, и даже не взлетают ракеты. Лена спускается с бугра и идет по дну оврага в тыл за повозкой. У нее точно клещами хватает за сердце. Удушье сжимает горло, и давит, и выпирает все из груди. Лена напрягается и морщится, чтобы заплакать, но слез нет. И она, судорожно хватая ртом воздух, останавливается и с ужасом думает: «Неужели? Неужели это всё?»
И, кусая губы, на ощупь, по настилу мокрых опавших листьев, Лена бежит по оврагу.
— Ну вот, Володя, сейчас придет паром, и ты будешь в медсанбате, — говорит Лена и подымает Володе воротник шинели. — Так лучше, а то ветер…
Володя лежит на носилках около землянок санроты на берегу Днепра. Около носилок тлеет костер. На обуглившихся досках лениво ползают и гаснут фиолетовые огоньки. От Днепра несет осенним холодком. С косогора, из сырой рассветной мути, летят влажные листья. Они падают на огонь, шевелятся, как живые, и вспыхивают тихим желтым пламенем. На песке около костра стоит еще несколько носилок. Из землянок санитары выносят раненых, ждут парома с того берега. Днепр не виден в потемках, но когда далеко слева слабо мерцает край неба, то можно отличить черную воду от берега. Временами ветер сникает, становится тихо, и Лена слышит, как отрываются и планируют с деревьев листья. Один лист упал ей на рукав. Лена осторожно снимает его и держит на ладони. Лист пахнет землей и тревожным запахом поздней осени.
«Какой легкий лист!» — думает она.
— Они у нас в Воронеже лежали целыми кучами в саду, и как хорошо было по ним ходить… — говорит Лена, — они хрустят.
— А ты раздави этот, — ворочаясь, без улыбки советует он. — Тоже хрустнет.
— Зачем, Володя? — обиженно отвечает она и сдувает лист с ладони. — Не надо.
Володя поеживается и вздрагивает.
Лена задумчиво смотрит на его лицо.
— Что, Володя? — спрашивает она.
— Лена, — говорит он, — скоро паром?
— Сейчас, Володя. И потом в медсанбат. Немного осталось потерпеть.
— Лена, — повторяет Володя, — а ведь я… Ведь мы с тобой теперь…
Он приподымается на носилках, вбирает в себя воздух.
— Что? — спрашивает Лена. — Что ты хотел сказать? Ложись, ложись…
— Ничего, — говорит он, стискивая зубы, и мучительно морщится не то от боли, не то от каких-то воспоминаний…
Лена поправляет его повязку и наклоняется к нему:
— О чем ты думаешь?
Володя не отвечает.
— Странный! Какой ты странный, Володя! О чем ты думаешь? — Лена гладит его шею и целует в подбородок… — Я верю, что мы еще увидимся…
Володя лежит молча.
— Ну, сестренка, — говорит кто-то над головой. — Пусти-ка. Дай-ка мы его возьмем — паром не ждет!
Рядом стоят два санитара. Они берут носилки и, кряхтя, несут их к парому в сопровождении Лены.
— Погодите, ребята. — Володя встревоженно делает усилие приподняться, опираясь локтями, и голос его звучит сдавленным криком отчаяния: — Лена! Меня сейчас увезут… Я хотел сказать… не увижу я тебя больше! Жизни без тебя мне не будет, а не жалей ты меня, война ведь, Леночка, милая!..
Она дальше ничего не может расслышать. Носилки грузят на паром, а она, безмолвно кусая губы, медленно идет к костру, и в ее ушах еще звенит мальчишески отчаянный вскрик Володи, пытавшегося объяснить то, что не поддается никакому объяснению.
И вдруг Лене становится необыкновенно жарко, как тогда в овраге, так жарко, что пересыхает в горле и невозможно дышать. Она обессиленно садится у костра и, охватив колени, пряча в них лицо, горько и беззвучно плачет.
Даниил Гранин
Наш комбат
(Повесть)
Они стояли на углу, все трое, ожидая меня. Издали я узнал только Володю Лазарева. Мы с ним несколько раз встречались с тех пор. И кроме того, мы с Володей были тогда закадычными друзьями. Встречались мы случайно, шумно радовались, но кто-то из нас всегда спешил, мы записывали телефоны друг друга, кричали — звони, надо собраться…
Трое мужчин стояли на углу возле закрытого овощного ларя. Они не замечали меня. Нас разделяла улица. И еще кое-что. Один из них должен был быть Рязанцев. Он тогда был политруком, кажется, второй роты. Я плохо помнил Рязанцева, я решил, что этот толстый, потный, в желтой клетчатой рубашке навыпуск и есть Рязанцев. Комбат не мог быть таким. А собственно, почему бы нет?
Недавно на аэродроме я увидел Лиду. Она шла в толпе прибывших, растрепанная, увешанная сумками, пакетами. Жидкие, давно выкрашенные волосы ее были полуседые. Наш самолет медленно тащили на взлетную. Я прильнул к стеклу. Когда мы сблизились, я понял, что это не Лида. А потом мы стали отдаляться, и она опять стала невыносимо похожа на Лиду. Что-то было в изгибе ее фигуры от Лиды. Правда, я никогда не видал Лиду в штатском. Я долго сидел, набираясь мужества перед простой мыслью: почему Лида не может стать такой?
И комбат мог стать каким угодно.
Я видел третьего, видел и не смотрел на него. Я просто видел какого-то человека. А то, что было в моей памяти комбатом, оставалось нетронутым, и я не сравнивал этих людей.
Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой, сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с людьми, которых любил. С женщинами — другое дело. Там неизбежны всякие морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно, иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься — чего ты в ней находил.
Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми. Из них лезут глупости, поучения и злость.
До сих пор я очень любил того, нашего комбата. И после него попадались отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые месяцы блокады — с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше всех.
С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал очерк о нем, вернее — о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего не присочинять.
Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих, тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие — есть такая огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая — чужие, незнакомые люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие друзья моего детства давно и, видно, навсегда скрывались в этом мире чужих.
— Здравствуйте, — сказал я, появляясь из этой безликости.
— Я ж вам говорил! — крикнул Володя.
Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:
— Я бы тебя не узнал.
Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы кинулись целоваться, прослезились.
Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в руках авоська с каким-то пакетом — окончательно отдаляли его от того щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что И полушубок не полнил его. Ах, как он был красив — фуражка набекрень, смуглый нежный румянец, — наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.